Война пахнет всегда одинаково — солярой, пылью и немного тоской. Этот запах начинается уже в Моздоке. Первые секунды, когда выходишь из самолета, стоишь ошарашенно, лишь ноздри раздуваются, как у коня, впитывая степь... Последний раз я был здесь в двухтысячном. Вот под этим тополем, где сейчас спят спецназовцы, ждал попутного борта на Москву. А в той кочегарке, за «большаком», продавали водку местного розлива, с невероятным количеством сивухи. Кажется, все так и осталось с тех пор, как было.
И запах все тот же. Какой был и два, и три, и семь лет назад.
Солярка, пыль и тоска...
Впервые я оказался на этом поле семь лет назад, солдатом срочной службы. Нас тогда привезли эшелоном с Урала — полторы тысячи солдат. С вагонами не рассчитали, и нас утрамбовывали как могли, набивали по тринадцать человек в купе, с шинелями и вещмешками. В поезде было голодно. Хлеб везли в отдельном вагоне, и его просто не успевали разносить на коротких остановках, когда мы пропускали скорые на запасных путях, подальше от людских глаз. Если удавалось, мы меняли на жратву выданные нам солдатские ботинки.
В Моздоке нас вытряхнули из вагонов, и старший команды, кучерявый майор-истерик, своим визгом напоминавший деревенскую бабу на сносях, построил нас в колонну по пятеро и повел на взлетку. Когда мы проходили мимо последнего вагона, из него мешками выбрасывали заплесневелый хлеб. Кто успел, сумел подхватить буханку.
Набирая нас в команду, кучерявый майор клялся, что никто не попадет в Чечню, все останутся служить в Осетии. Что-то кричал про принцип добровольной службы в горячих точках. Он вызывал нас по одному и спрашивал: «Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты... Там тепло, там яблоки». Я ответил «да», а стоявший рядом со мной Андрюха Киселев из Ярославля послал его к черту с евонным Кавказом в придачу. В Моздок мы с Киселем ехали в одном купе.
Тогда здесь все было так же, как и сейчас. Точь-в-точь, ничего не изменилось. Те же палатки, та же вышка, тот же фонтанчик с водой. Только народу тогда было больше, намного больше. Шло постоянное движение. Кто-то прилетал, кто-то улетал, раненые ждали попутного борта, солдаты воровали гуманитарку... Каждые десять минут на Чечню уходили набитые под завязку штурмовики и возвращались уже пустыми. Вертушки грели двигатели, горячий воздух гонял пыль по взлетке, и было страшно.
Мы с Киселем лежали на траве и ждали, что будет с нами дальше. Кисель диктовал мне аккорды «Старого отеля» Агузаровой, а я записывал их в блокнот, вырезанный из толстой тетради. Мне всегда нравилась эта песня. А потом меня и еще семь человек отделили от остальных и повезли на «Урале» в 429-й, имени Кубанского казачества, орденов Кутузова и Богдана Хмельницкого мотострелковый полк, расположенный тут же, в полукилометре от взлетки. Майор врал. Из полутора тысяч человек в Осетии остались служить только мы, восемь. Остальных прямиком отправили в Чечню. После войны, через третьи руки, я узнал, что Кисель погиб.
В полку нас избивали безбожно. Это нельзя было назвать дедовщиной, это был полный беспредел. Во время поднятия флага из окон на плац вылетали солдаты со сломанными челюстями и под звуки гимна осыпались прямо под ноги командиру полка.
Меня били все, начиная от рядового и заканчивая подполковником, начальником штаба. Подполковника звали Пилипчук, или просто Чак. Он был продолжением майора-истерика, только больше, мужиковатей, и кулаки у него были с буханку. И еще он никогда не визжал, только избивал. Всех — молодых, дембелей, прапоров, капитанов, майоров. Без разбора. Зажимал большим животом в углу и начинал орудовать руками, приговаривая: «пить, суки, не умеете».
Сам Чак пить умел. Однажды в полк прилетел заместитель командующего армией генерал Шаманов. Проверять дисциплину. Шаманов подошел к штабу, поставил ногу на первую ступеньку и открыл дверь. В следующую секунду прямо на него выпало тело, пьянющее в дрова. Это был Чак.
Чак до сих пор не знает, что в него стреляли. А я знаю: я стоял тогда рядом. Была ночь, разведвзвод в казарме пил водку. Им мешал фонарь на плацу: яркий свет через окна бил в глаза. Один из разведки взял автомат с глушителем, подошел к окну и прицелился в фонарь. Я стоял около окна, курил. А по плацу шел Чак... Слава богу, оба были пьяны — один не попал, другой ничего не заметил. Пуля чиркнула по асфальту и ушла в небо. Чак скрылся в штабе, разведчик погасил фонарь и ушел допивать водку. А я выкинул бычок и стал мыть коридор — я был дневальным.
Молодые бежали сотнями, уходили в степь босиком, с постели, не в силах терпеть больше ночные издевательства. Отпуска запретили: никто не возвращался. В нашей роте из пятидесяти человек по списку в наличии были десять. Еще десять были в Чечне. Остальные тридцать — в «сочах». СОЧ — самовольное оставление части. Сбежал даже лейтенант, командир взвода, призванный на два года после института.
Деньги, чтобы бежать, добывали как могли. Ходили в Моздок и грабили машины. Снимали с БМП топливные насосы и несли фермерам — на их «КамАЗах» стояли такие же. Патроны выносили сумками и продавали местным, гранатометы меняли на героин.
Через месяц моей роты не стало: еще шестеро сбежали, а нас, четверых не успевших, увезли в Чечню.
Двенадцатого августа девяносто шестого я в составе сводного батальона нашего полка ждал отправки в Грозный. Август девяносто шестого... Это был ад. Боевики заняли город, блокпосты вырезали в окружении. Потери исчислялись сотнями. Смерть гуляла над знойным городом как хотела, и никто не мог сказать ей ни слова. По сусекам полка наскребли девяносто шесть человек — нас, сформировали батальон и кинули в город. Мы сидели на вещмешках и ждали отправки, когда из штаба выбежал почтальон и помчался к нам, что-то держа в поднятой над головой руке. От штаба до взлетки метров пятьсот, мы сидели и смотрели, как он бежит и кричит что-то. И каждый думал — к кому? Оказалось — ко мне. «Бабченко... На.. У тебя отец умер...» — и он сунул мне в руки телеграмму. И тут же подали борт, и батальон стал загружаться. Солдаты шли мимо меня, хлопали по плечу и говорили: «Повезло». Вместо Грозного я поехал в Москву, на похороны.
Отец дважды подарил мне жизнь. Если бы он умер через двадцать минут, я бы умер через полчаса: в Ханкале при посадке вертушку расстреляли. Батальон вернулся через месяц. Из девяноста шести человек осталось сорок два.
Вот такая была тогда война.
Все это было здесь, вот на этом вот поле.
* * *
В Ханкалу я попал уже в Миллениум. Тоже солдатом, но только по контракту. Шел дождь, и мы спали у костров под железнодорожной насыпью, укрывшись от ветра снятыми с петель дверями. В полный рост не поднимались, из-за насыпи не высовывались: из Грозного били снайпера.
А потом показалось солнце, и снайпер убил Мухтарова. В отличие от всех нас, легкомысленных, Муха никогда не снимал бронежилет. Верил — спасет, если что. Не спас. Пуля попала в него сбоку и прошла навылет. «Перевязывал его я, — рассказывал потом Славка. — С левого бока маленькая дырочка такая. А справа начал бинтовать, а там нет ничего, аж рука провалилась...» Муха еще какое-то время жил. Но пока искали дымовые шашки, пока вытащили его из-под огня, пока бинтовали, он умер.
В тот день, пользуясь прекрасной видимостью, снайпера убили у нас двоих и ранили еще шесть человек. Мы возненавидели солнце.
Эти две войны убедили меня в незыблемости Чечни. Что бы ни происходило в мире, какой бы гуманизм ни нарождался на свет, здесь всегда будет одно и то же.
Здесь всегда будет война.
* * *
Теперь я журналист, и вот я снова здесь. И я не узнаю Чечню.
Сейчас здесь все по-другому. Ханкала разрослась до невероятных размеров. Это уже не база, это — город, с населением в несколько тысяч (если не десятков тысяч) человек. Частей немерено, каждая отделена своим забором, с непривычки можно заблудиться. Построены столовые, клубы, туалеты, бани. Бетонные плиты уложены в аккуратные ровные дорожки, все подметено, посыпано песком, тут и там развешаны плакаты, а портреты президента встречаются чуть ли не на каждом шагу.
Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия, в полный рост, не пригибаясь. Отвыкли. А может, и не слышали выстрела ни разу. В глазах нет ни напряжения, ни страха. Они, наверное, не вшивые совсем и не голодные...
Здесь уже давно глубокий тыл.
Вообще Чечня удивляет сильно. Республика наполнилась людьми, разбитые глиняные мазанки сменились новыми кирпичными коттеджами, отстроенными богато, в три этажа. По дорогам теперь ездят не только БТР, но и «Жигули», а рейсовые автобусы останавливаются около кафе. Вечерами Старые Атаги, Бамут и Самашки светятся не хуже Бескудников.
Больше всего поражает аэропорт «Северный». Здесь дислоцирована 46-я бригада внутренних войск. Уютный мирок, окруженный от войны бетонным забором. Армия, какой она должна быть. Идеал. Порядок потрясающий. Прямые асфальтированные дорожки, зеленая трава, белые бордюры. Новые одноэтажные казармы выстроены в ряд, блочная столовая западного образца сверкает рифленым железом. Очень похоже на американские военные базы, как их показывают в кино.
На поле аэродрома — стрельбище. В соответствии с уставом во время стрельбы поднимают красные флажки: не заходить, опасно. Когда не стреляют, на ветру развеваются флажки белые: иди, сейчас можно.
Новое стрельбище построено для того, чтобы учиться разрушать старый город, который находится в двух шагах отсюда.
Вечерами по дорожкам под светом фонарей прогуливаются офицеры. Серьезно, здесь светят фонари. И есть офицерское общежитие. Не так уж и мало офицеров приезжают сюда служить вместе с женами. «Дорогая, я на работу, подай мне, пожалуйста, штык-нож». И вечером: «Любимый, у тебя сегодня был хороший день?» — «Да, родная, хороший. Я убил двоих». У некоторых уже есть дети. Они растут здесь же, в Грозном.
Рядом с офицерской столовой — гостиница для высокопоставленных гостей. Стеклопакет, горячая вода, душ. Телевидение — пять каналов... Гостиница в Грозном! В голове не укладывается.
А до Минутки — рукой подать. И до крестообразной больницы, где русских жизней положено, как на поле Куликовом, — тоже: вот она, за забором.
* * *
Ощущение двойственности теперь — самое сильное чувство в Чечне. Вроде и мир, а вроде и нет. Война где-то рядом: в Старых Атагах, где убили четырех эфэсбэшников, в Грозном, где постоянно рвутся фугасы, или в Урус-Мартане, где она сидит с автоматом в засадах, — война есть, она где-то рядом, где-то там, но не здесь... Здесь тихо. Здесь стреляют, только когда поднят красный флажок.
* * *
Армия в Чечне сейчас в патовом положении. Крупных банд уже давно не осталось. Нет фронта, нет партизанских отрядов, нет командиров.
— Басаев с Хаттабом уже три месяца не выходят в эфир, — говорит командующий группировкой ВВ в Чечне генерал-лейтенант Абрашин. — Возможно, их уже нет в Чечне. Не обязательно, что они в Грузии. У нас в Ингушетии свое Джейракское ущелье непуганое...
По большому счету, войны в республике больше нет. По крайней мере в ее привычном понимании. Просто в Чечне бешеная преступность. И устроены банды по принципу шпаны. Повоевавший боевик, «авторитет», собирает вокруг себя шайку, как правило, молодежь, в три—пять человек. Это его банда. С ней он ездит на разборки и зарабатывает деньги. Воюет не только с федералами. Если есть оплаченный заказ — банда идет ставить фугас. Нет — отправляется грабить местных жителей или воевать с соседней бандой за нефть. Деньги решают все.
При этом зарезать «мента» для них — дело чести. Походя, между делом.
— Мой муж работал в ОМОНе, — рассказывает Хава, торговка. — За лето у них в отряде погибли 39 человек. Их убивают прямо на улице, стреляют в затылок. Неделю назад соседа убили, а вчера его сына. Оба в милиции работали...
Армия бороться с преступностью не может: ловля бандитов не является прерогативой полка или дивизии. Представьте такую ситуацию: Москва устала от воровства и разбоя в подворотнях. И вот на Красной площади ставят полк, чтобы охранять порядок. С танками, зенитными установками и снайперами. Днем военные расчерчивают брусчатку Кремля ровными песчаными дорожками и устанавливают портреты президента. А ночью запираются в своем лагере, стреляют на любой шорох и никуда не выходят за пределы КПП. Прекратится ли от этого разбой в Тушине? А если тушинские участковый и префект к тому же полностью на стороне местного «авторитета», Шамиля-чечена, и в последней перестрелке были с ним против ментов?..
Но и выводить войска нельзя: в таком случае повторится все то, что было после Хасавюрта.
— Мы сейчас живем только зачистками, — рассказывает командир спецназа Фидель. — Если чистим село постоянно — там относительно спокойно. Как месяц-два зачисток нет — все, лучше не соваться. Ты хотел ехать в Грозный? Мой тебе совет: не надо. Его уже месяца два не чистили. Я, например, не езжу, боюсь. И в Шали не суйся: совсем оборзевшее село...
* * *
Первого марта двухтысячного года в Аргунском ущелье погибла шестая рота Псковской десантной дивизии. Как погибла «шестерка» — отдельный разговор. Я был тогда в ущелье, в двадцати километрах от них. Мой батальон стоял под Шатоем. Ночью мы слышали их бой, слышали, как они умирали. Мы не могли им помочь: приказа выдвигаться не поступало, хотя мы ждали этого приказа, мы были готовы. Двадцать километров — это три минуты на вертушке. На БТРе — три—пять часов. Через пять часов мы могли бы быть там. Но приказа не было.
Бой шел больше суток. За это время подмогу можно было бы перебросить с Кубы. Кто-то сдал их, десантников.
* * *
С наступлением сумерек садимся в Курчалое. Считается, что это один из наиболее опасных районов, хотя и равнина. Впрочем, и здесь война тоже сильно замедлила свой бег. Последняя диверсия была в этих местах два с половиной месяца назад. Двадцать третьего декабря на фугасе подорвалась БМП 33-й «питерской» бригады. Снаряд был заложен прямо на полотне дороги и разорвался под самой машиной.
— Сейчас терпимо, — говорит и.о. комбрига полковник Михаил Педора. — Обстрелов давно уже не было. Да и фугасы уже не так часто закладывают: инженерная разведка чистит дороги каждое утро. Но штуки по три в месяц все же снимаем. Как правило, по утрам: ставят ночью. Кто? А черт его знает. Местные, наверное...
Мертвая «бэха», накрытая брезентом, стоит на краю вертолетной площадки. Башня оторвана, днище вывернуто розочкой внутрь корпуса. Острые полосы разорванного металла загибаются в небо как раз в том месте, где были ноги оператора-наводчика.
Рядом с ней стоит еще одна, тоже мертвая, — сгорела неделей раньше. Тоже накрыта брезентом. Очень похоже на трупы. В разгар боев их так же складывали на краю взлетки и так же накрывали брезентом. Только было их в десятки раз больше.
* * *
На КПП бригады перед выходом висят два плаката: «Солдат! Не разговаривай с посторонними, это опасно!» — и «Солдат! Ничего не поднимай с земли, это опасно!»
— Бывает, что взрывчатку прячут очень искусно, — рассказывает Педора. — Идет боец по улице, смотрит: коробка валяется или мяч детский. Он ее ногой шась — а там светочувствительный датчик. И полстопы нет. Такие сюрпризы уже специалисты устанавливают...
* * *
Вообще же лучше военных придумывать слоганы и плакаты не умеет никто. В Ханкале уезжающих на зачистки бойцов отеческим напутствием провожает плакат «В добрый путь!».
* * *
Езжу, езжу по Чечне... Нет, все не то. Наверное, и правда война заканчивается. Наверное, мое солдатское чутье на гиблые места меня обмануло. Может, действительно пора открывать тут санаторий? Здесь же уникальные серные источники — чуть ли не все болезни мира можно вылечить в гейзерах равнинной Чечни. Солдатом я вылечился так в Грозном от язв, которые пошли у меня по коже от грязи, холода и нервов. Только тогда к источнику можно было подобраться исключительно ползком. И то стреляли. А теперь на гейзерах построены автомойки, местные делают на бесплатной горячей воде свой мелкий бизнес.
Наверное, и вправду — скоро мир.
* * *
В штабе 33-й бригады находится пост рядового Романа Ленудкина из Питера. Ленудкин не снайпер, не пулеметчик и не мехвод. Ленудкин — компьютерщик. Его «Пентиум»-«сотка» стоит в «бабочке» — специальной штабной машине — и работает от бензогенератора.
Когда мы взлетаем, припадаю к стеклу иллюминатора. Снова охватывает ощущение двойственности. Там, в ночной Чечне, сейчас стоит мертвая БМП. На броне еще не отмыта кровь, вытекшая из оторванных ног наводчика. А рядом, буквально в ста метрах, в штабной «бабочке» сидит программист Ленудкин и долбит по клавишам своего компьютера.
* * *
Вертолет зависает над небольшой площадкой на плоской лысине холма. Секунду-другую машина держится в разреженном воздухе, потом полторы тонны гуманитарки берут верх над трехтысячесильным движком. Фюзеляж начинает бить крупная дрожь, поршни в цилиндрах работают с ощутимым напряжением. Почти не сбросив скорости, машина тяжело ударяется в землю. В стойках шасси что-то трещит, по лопастям бежит ударная волна — вот-вот отвалятся.
— Сели, — летчик распахивает дверь, приставляет лесенку. — Видал? А ты спрашиваешь, почему падают... Исправных машин мало, каждую набивают под завязку. Полетная масса — предельная, двигатель постоянно работает в максимальном режиме. На зависание сил уже не хватает: не держится тяжелая машина в воздухе. Мы ж каждый раз так: не садимся — падаем. Что там говорить, изношены машины до предела. По тридцать вылетов в сутки делаем...
* * *
В Грозном иду к знакомым по прошлым командировкам разведчикам. Разведбат живет отдельно от всех, в палаточном лагере. По сравнению с Ханкалой здесь хрущобы. Некогда добро наживать: разведка, спецназ и ФСБ завалены работой по горло. Но все-таки и здесь потихоньку быт обустраивается: появились холодильники, телевизоры, столы-стулья.
Разведчики сидят, пьют водку. Первые минуты радуемся встрече. Но все ждут, когда я спрошу. И я спрашиваю: «Ну как тут?..» И вот уже взгляды тяжелеют, глаза наполняются ненавистью, болью и непреходящей депрессией. Через минуту они уже ненавидят все, включая меня. С каждым словом они погружаются в безумство все больше, речь переходит в горячечную скороговорку: ты напиши, корреспондент, напиши...
— Скажи, почему вы ничего не пишете о потерях? Только в нашем батальоне уже 7 убитых и 16 раненых!
— Война продолжается — мы из рейдов не вылезаем. Сейчас 22 дня в горах провели. Вот, только приехали. Ночь отдыхаем здесь — и завтра снова на двадцать суток в горы...
— А не платят тут ни хрена! Смотри, 22 дня умножить на 300 человек — уже шестьсот шестьдесят человеко-дней получается. Это только за этот рейд. Реально в месяц на бригаду выходит тысячи три боевых дней. А в штабе свой лимит: закрывать максимум семьсот. Я ходил узнавал...
— Самое трудное будет — домой возвращаться. Чего мне там делать, в дивизии? План-конспекты писать?.. Не нужны мы там никому, понимаешь! А, плевать: дослужить бы свое, получить квартиру и на хрен все!..
И вот уже я узнаю в них себя. И снова поле, все то же поле встает перед моими глазами. И где-то за городом так знакомо долбит в горы одинокая «САУшка». И темы для разговоров не изменились ни на слово: голод, холод и смерть. Да тут НИЧЕГО не изменилось! Не обманулся я.
Омут бойни затянут тонкой корочкой показного льда мира. На нем нарисован президент в разных ракурсах, а для удобства ходьбы проложены ровные бетонные дорожки. Лед пока держит, но может треснуть в любой момент.
А подо льдом второй год подряд спивается обезумевшая от рейдов и крови разведка. И тычется в кромку, и хочет взломать лед и вылезти отсюда, забрать жен, детей и уехать к чертовой матери, начать жизнь заново, без войны, не убивая чужих и не хороня своих. И не может. Приросла к Чечне намертво.
И дедовщина в этом палаточном лабиринте просто махровая: никто не уследит, что делается в брезентовых закоулках. Да никто и не следит. Зачем? Все равно они все умрут. И патроны так же отправляются сумками в Грозный, и постоянный зубовный скрежет заливается декалитрами водки. И похоронки отсюда так же летят по всей России, и так же исправно снабжаются разорванным человеческим мясом госпиталя. И страх и ненависть все так же правят этой землей.
И все так же пахнет солярой и пылью.
* * *
И вот я снова в Моздоке, снова стою на этом поле.
Семь лет. Почти треть моей жизни, чуть меньше. Человек треть жизни проводит во сне. А я — в войне.
И ничего не изменилось на этой взлетке за семь лет. И ничего не изменится. Пройдет еще семь лет, и еще семь, и все так же палатки будут стоять здесь, на этом самом месте, все те же палатки, и около фонтанчика с водой будут так же толпиться люди, и винты вертушек будут крутиться не останавливаясь.
Я закрываю глаза и чувствую себя муравьем. Нас сотни тысяч таких, стоявших на этом поле. Сотни тысяч жизней, таких разных и таких похожих, проходят у меня перед глазами. Мы были здесь, жили и умирали, и похоронки наши летели во все концы России. Я един с ними со всеми. И все мы едины с этим полем. В каждом городе, куда пришла похоронка, умерла часть меня. В каждой паре глаз, бездонных, выжженных войной молодых глаз, остался кусок этого поля.
Иногда я клюю на эти глаза, подхожу. Нечасто. Летом. Когда по душной улице проедет грузовик, и запах соляры смешается с пылью. И станет немного тоскливо.
«Братишка, дай закурить... Где воевал-то?..»
«Московский Комсомолец»
www.mk.ru